Рассказ о чувствах усыновленного ребенка Николь Чжен родилась недоношенной, и родители-корейцы, только переехавшие в США, отдали ее в обеспеченную белую семью. Тогда это казалось единственно правильным решением, которое даст дочери шанс на выживание и «лучшую жизнь». Но что чувствовала девочка, совершенно не похожая на своих родных, в городке, где она была единственным человеком с азиатской внешностью? Издательство БОМБОРА выпустило автобиографию Николь Чжен «Все, что ты только сможешь узнать», национальный бестселлер Америки, лучшую книгу 2019 года по версии The Washington Post и Time. Портал Материнство публикует фрагмент из книги.

***

История, которую рассказывала мне о них мама, всегда звучала одинаково.

Твои родные родители тогда только переехали сюда из Кореи. Они думали, что не смогут дать тебе ту жизнь, которой ты заслуживаешь.

Это первая история, что я помню; та самая, что придала форму сотне других, когда я достаточно повзрослела и осмелела, чтобы приняться за поиски. Когда я была еще маленькой — года три-четыре, как мне говорили, — я забиралась на колени к матери, а потом просила рассказать ее. Мамины руки обхватывали меня, крепкие и сильные рядом с моими тростинками, бледные и веснушчатые по сравнению с моей светло-коричневой кожей.

Иногда в этих полувоображаемых воспоминаниях я представляю ее в платье, в которое она одета на нашем единственном семейном портрете того времени. Оно сиреневое с расклешенными рукавами — странно трепетный выбор для моей серьезной и рассудительной матери. В то время мое лицо обрамляли сияющие черные волосы, стриженные «под горшок» и забранные в хвостики, создавая резкий контраст с рыжевато-каштановой копной «перманентных» кудрей, которые носила мать, когда я была маленькой; к тому времени я уже, несомненно, перерастала малышовую «милоту». Но мама видела во мне красавицу. Когда считаешь другого человека даром, врученным тебе Богом, наверное, просто невозможно видеть в нем что-то другое.

Как они могли отдать меня?

Должно быть, я задавала этот вопрос сотни раз, и моя мать ни разу не отклонялась от одного и того же ответа. Годы спустя я гадала, подсказал ли ей кто-то, как утешать меня: возможно, она вычитала этот совет в книге, или услышала в агентстве по усыновлению/удочерению, или, как моя родительница, она просто знала, что должна говорить. Что я хотела услышать.

Врачи сказали им, что у тебя всю жизнь будут трудности. Твои родные родители очень горевали из-за того, что не могли оставить тебя, но они думали, что удочерение будет для тебя наилучшим выходом.

Я, хоть и малышка, тоже знала свою реплику назубок.

Они были правы, мама.

К тому времени как мне исполнилось пять или шесть лет, я услышала сказку о своих любящих, бескорыстных биологических родителях столько раз, что могла бы рассказать ее наизусть сама. Я собирала всевозможные факты, храня редкие и выцветшие «окошки» в свое прошлое, как любимые яркие игрушки. «Возможно, это все, что ты сможешь узнать», — говорили мне. В общем и целом это была нерадостная история, но это была их история — и моя тоже. Единственное общее, когда-либо существовавшее между нами. И, как представлялось моим приемным родителям, эта история не могла закончиться никак иначе.

Так что когда люди спрашивали о моей семье, о моей внешности, о моей судьбе, возможно, не стоило удивляться тому, как я отвечала. Поначалу — радостным детским чириканьем, потом — лекторским тоном человека, обязанного просветить других. Я старалась говорить спокойно и прямо, никогда не выдавая голосом никаких чувств, никогда не меняя деталей. Пересказ истории, которую я зазубрила с младых ногтей, был, как мне казалось, единственным способом получить признание. Он был одновременно и оправданием тому, как я выглядела, и способом попросить за это прощения.

Оглядываясь назад, я, разумеется, вижу зияющие прорехи: «Почему они не попросили помощи? Что было бы, если бы они передумали? Удочерили бы вы меня, если бы у вас был шанс завести собственного ребенка?»

Семейный фольклор, переданный в детстве, имеет над нами такую власть, такую долгоживущую силу! Он может сформировать русло своеобразной веры, способной посоперничать с любой религией, наполняющей наши взгляды на самих себя, наши семьи, наше место в этом мире. Когда в моей голове проклевывались предательские семена сомнения, когда я чувствовала себя потерянной, одинокой и не знающей всех тех вещей, которые никак не могла знать, я говорила себе, что такой благородный поступок, как жертва моих биологических родителей, требует моего доверия. Моей верности.

Они думали, что удочерение будет для тебя наилучшим выходом.

Помимо всего прочего, эта легенда обрела определенный вид и рассказывалась снова и снова, потому что мои родители хотели, чтобы я верила, что моя кровная семья любила меня с самого начала; что моим приемным родителям, в свою очередь, суждено было меня удочерить; что эта история развивалась именно так, как должна была развиваться. Это был фундамент, на котором они строили нашу семью.

Подрастая, я тоже формировала на нем свою идентичность. Эта история, линия жизни, заложенная во времена, когда я была еще слишком мала для более серьезных вопросов, продолжала приносить мне утешение. И годы спустя, став взрослой и ожидая рождения собственного ребенка, я принялась искать свою кровную семью, по-прежнему желая в нее верить.

Однажды летом 2003 года во второй половине дня два человека, с которыми я только что познакомилась, сидели напротив меня в своей залитой солнечным светом квартире и спрашивали: как я считаю, следует ли им усыновить ребенка? Они несколько лет пытались зачать, но не смогли и теперь хотели усыновить малыша из другой страны. Они назвали некоторые из программ, которые их заинтересовали. Ни одна из них не привела бы к усыновлению белого ребенка.

Они спросили, чувствовала ли я когда-нибудь, что мои приемные родители не были моими «настоящими» родителями.

«Никогда», — ответила я твердо.

Они спросили, поддерживаю ли я контакт со своей кровной семьей.

«Нет, — сказала я. — Не поддерживаю».

Они спросили, возникали ли у меня какие-нибудь — любые — проблемы в детстве.

Я ощутила нечто вроде паники — внезапный стыд разоблачения.

Наверное, на моем лице они прочли только растерянность, потому что один из них попытался конкретизировать вопрос. Я когда-нибудь из-за этого переживала? Из-за того, что я не белая, как мои родители?

Я хотела ответить. Мне нравились эти супруги, и я знала, что моя задача — успокоить их, ободрить, ведь они явно этого заслуживали. Переживала ли я из-за того, что не была белой? Это все равно что спросить, переживала ли я из-за того, что была кореянкой. «Да, переживала» или «нет, не переживала» — оба этих ответа казались слишком мягкими для описания того, что я чувствовала.

Истина заключалась в том, что обе эти мои ипостаси (и то, что я кореянка, и то, что я удочеренная) были вещами, которые я любила и ненавидела в равной мере. В детстве я была единственной кореянкой, знакомой большинству моих друзей и родственников, единственной кореянкой, которую знала я сама. Порой удочерение — то, что от меня отказались, ибо я не могла думать об этом иначе, когда была маленькой, — расстраивало меня сильнее. Порой меня больше удручали мои отличия от других. Но в основном — все разом: расовая принадлежность и удочерение, связанные части моей идентичности, которые ставили меня наособицу от всех остальных в моем кругу. Я не могла ни изменить эти факты, ни отрицать их, поэтому старалась примириться с ними. Придушить зарождающийся гнев или растерянность, когда примирение оказывалось невозможным, снова и снова.

У всех членов одной семьи есть свои способы определять других ее членов. Все родители по-своему говорят какие-то вещи о своих детях так, словно это неопровержимые факты, даже когда дети ни на секунду не верят, что это правда. Вот почему столь многие из нас порой чувствуют себя одинокими или невидимыми, несмотря на истинную любовь, которую мы питаем к своим семьям, а они — к нам. В детстве я не понимала, кем мне полагается быть, хотя некоторые интерпретации моих приемных родственников — как «ты наша азиатская принцесса!», так и «разумеется, мы не считаем тебя азиаткой» — вызывали у меня одинаковое внутреннее сопротивление. Полагаю, мое приемное семейство по большей части желало игнорировать тот факт, что я была отпрыском людей с другого конца света, неизвестных иностранцев, ставших американцами. Для них я ни в коем случае не была дочерью этих иммигрантов: удочерив, родители сделали меня одной из них.

Photo by Jenna Norman on Unsplash

И пожалуй, я бы никогда не испытывала никаких иных чувств — тоже думала бы о себе как о почти белой, — если бы не все те люди, которые никогда не предавались этой фантазии. Если бы не люди за пределами моей семьи, моего дома, за пределами досягаемости взгляда моих родителей. Поскольку я попала меж двух огней, оказавшись между «расово-дальтоническим» идеалом моей семьи и откровенно очевидной «зрячестью» других, пожалуй, вряд ли стоит гадать, какой из них дарил мне большее чувство безопасности. Какой из них я предпочитала и пыталась принять как свой собственный.

Однако в какой-то момент, покинув родительский дом, я научилась гордиться своим наследием. В средних и старших классах школы я водила дружбу с детьми, которые любили и принимали меня, хотя я была одной из детей-азиатов, а таких среди их знакомых была лишь горстка. Потом я поступила в колледж и оказалась в среде, где таких же азиатов, как я, было невероятно много. В кампусе, который вскоре стал для меня более родным, чем городок, в котором я прожила всю свою недолгую жизнь, я наконец узнала, каково это — когда ты существуешь в пространстве, входишь в учебную аудиторию и на тебя никто не пялится. Как же мне нравилось быть просто еще одной девушкой-азиаткой среди нескольких тысяч! Каждый день я чувствовала облегчение оттого, что обрела жизнь, в которой больше не была окружена со всех сторон белыми людьми, не представлявшими, что обо мне и думать.

И все же я, будучи полностью отлученной от своей культуры, не понимала, что значит быть кореянкой, да и могу ли я вообще по-настоящему зваться ею. Когда моя соседка по общежитию, американка корейского происхождения, называла меня «бананом», я прекрасно понимала, что это не комплимент, но ответить мне было нечего. Для меня Корея была всего лишь далекой страной, намного менее реальной, чем какая-нибудь фантазия, а моя собственная корейская семья существовала в альтернативной вселенной, которую я и представить себе не могла. Мне еще только предстояло определить место, которое удочерение занимало в моей жизни, и разобраться, что это значит для меня и что я должна об этом думать. И тогда, в мои двадцать два года, когда я сидела в столовой у своих новых друзей, истинное, пожалуй, более широкое понимание того, кто я есть, все еще брезжило где-то вдали, а я не могла до него дотянуться.

Я переводила взгляд с одной пары искренних глаз на другую, гадая, как мне все это им объяснить. Как я сюда попала? Как я стала голосом утешения для двух людей, собирающихся стать родителями? Я только-только окончила колледж. Мне все еще трудно было воспринимать себя как взрослого человека. Я понятия не имела, что требуется для того, чтобы воспитывать ребенка, не говоря уже о таком ребенке, чье лицо будет объявлять всем и каждому, что он родился не в их семье.

Мой родной городок расположился в пяти часах езды от Портленда, приютившись в долине с видом на три горных хребта. Уже много лет я, приезжая домой, исполняю один и тот же ритуал: выхожу из самолета и начинаю пересчитывать людей с небелым цветом кожи в маленьком аэропорту на один зал; часто такой оказываюсь одна я. Я прожила здесь восемнадцать лет, не увидев ни одного другого корейца.

Когда мы с родителями выходили из нашего маленького домика на Альма-драйв, на нас начинали оглядываться. «Где они тебя взяли?» — спрашивали люди в продуктовом магазине. Или на детской площадке: «Сколько за тебя заплатили?» Дети в школе желали знать, почему я на них не похожа. Учителя спотыкались на моей венгерской фамилии и смотрели озадаченно даже после того, как я их поправляла.

К чести родителей, они никогда не утаивали от меня факт удочерения — да и вряд ли это было возможно, как я полагаю. Я избежала судьбы предыдущих поколений приемных детей, которым часто рассказывали об этом факте биографии ближе к концу отрочества или когда они уже были взрослыми или не рассказывали вообще. Одна женщина, с которой я как-то познакомилась, сообщила мне, что не знала о своем удочерении, пока не стала подростком, — это перекликалось с теми историями, которые я слышала прежде. Она узнала об этом по чистой случайности: друзья и родственники были в курсе, и однажды кто-то проговорился.

Мои родители впервые рассказали мне об удочерении, когда я была еще слишком маленькой, чтобы запомнить этот момент. С годами постепенно добавлялись подробности, пока я не узнала почти все, что знали они. Как я не помню того дня, когда узнала, что меня удочерили, так не помню и момента осознания, что я практически единственная азиатка среди всех, кого знаю. Мне представляется, что я, должно быть, увидела другого ребенка-азиата в детском саду или в первом классе. Я уже понимала, что в моей семье никто на меня не похож. Собственно, как и во всем нашем районе, и в районе на другом конце городка, где жила моя бабушка.

Но это не имело особого значения вплоть до того дня, когда я вошла в двери единственной в нашем городе католической школы, потому что я вообще очень мало знала о людях за пределами своей собственной семьи. В подготовительном классе было около двух с половиной десятков детей, все до одного — белые. В утреннем кружке, на детской площадке, на церковных скамьях во время месс, в которых принимала участие вся школа, на собраниях, концертах и спортивных соревнованиях — везде было одно и то же: белые дети, белые родители, одно лицо за другим, и все до единого не похожи на меня. Должно быть, к пяти годам в моем словаре для самоопределения уже присутствовали слова «кореянка» и «азиатка», потому что я помню, как произносила их в школе. Возможно, у меня также было смутное, чисто визуальное понимание слова «белый». Но поскольку я никогда прежде ни с кем не разговаривала о расах, мне не удавалось связать вместе слова для описания того, что я видела — или не видела. Так же как не удавалось никому объяснить, почему это вдруг приобрело какое-то значение.

И поначалу, если честно, мне было не так уж трудно быть единственной азиаткой в классе. Как-то раз особенно наивная одноклассница спросила меня: «Ты чернокожая?» — и на этот вопрос было легко ответить. Когда наступило время ставить рождественское представление, одна из великого множества наших белобрысых девочек заявила, что «у Марии были не черные волосы!», и я решила — вот и хорошо, ведь ангелам полагались крылышки и песенки получше. Я знала, что я другая, но в подготовительных классах полагала, что это просто факт — факт, который не причинял мне особых страданий.

В первом классе, когда пришла моя очередь быть «очень важной персоной», я принесла из дома белый ватман, обклеенный семейными фотографиями, как делали все дети до меня. Мои одноклассники, усевшись полукругом на тканом ковре, естественно, пожелали узнать, почему на всех фотографиях рядом со мной моя рыжеволосая, веснушчатая белая мама и рано начавший седеть белый папа. Хотя говорили они не это, а что-то вроде: «Это они твои родители? А как так получилось, что ты на них не похожа?» БÓльшую часть своего выступления я разъясняла непонятности, но не придала этому особого значения: в некотором роде мне было даже приятно так долго удерживать завороженное внимание всех моих одноклассников. Правда, кольнуло странное чувство, самое первое подозрение, что, возможно, впредь мне придется провести немало времени, отвечая на вопросы об удочерении. Но я сказала себе, что в этом нет ничего страшного. И как здорово, что я уже так много об этом знаю!

Потом один из моих одноклассников поднял руку. На его лице отражалось предвкушение — и некоторая укоризна, словно я перестала читать потрясающе интересную историю как раз перед развязкой и нарочно держала всех в напряжении.

— Неужели ты не хочешь познакомиться со своими настоящими родителями?

Никто в моей семье никогда не называл моих кровных родителей «настоящими родителями». Но, оправившись от первоначального шока, я поняла, почему он об этом спросил. Разумеется, другим детям тоже было любопытно узнать о моих биологических родителях. Разумеется, они хотели разрешить загадку, которая и мне не давала покоя.

В последующие годы я слышала разные вариации того же вопроса снова и снова, и больше он ни разу не застал меня врасплох — просто я никогда не знала, что ответить. Какое имело значение, чего я хочу? Я ведь все равно с ними не познакомлюсь.

Когда настало время забрать плакат и вернуться на свое место, я была рада, что мне представилась возможность рассказать свою историю. Я по-прежнему могла говорить себе, что неизвестные или неясные аспекты моей биографии не имеют значения; что ни для одного из моих одноклассников на самом деле не было важно, что я кореянка или что моя семья не похожа на их семьи. Это был последний год, когда я могла притвориться, что это правда.

Сидя напротив преисполненных надежд супругов, я знала, что должна заговорить. Нас познакомили общие друзья — именно с той целью, чтобы я рассказала им, как замечательно расти удочеренной. «Мне кажется, что им будет очень полезно поговорить с тобой», — говорила мне подруга, устраивая эту встречу. Я была здесь — сама согласилась! — чтобы проговорить вслух утешительные утверждения о том, как здорово расти в семье обожающих тебя белых родителей. Я хотела быть полезной.

Почему же я мешкаю?

Десять, даже пять лет назад это не стало бы для меня серьезным испытанием: я никогда не стеснялась той истории, которую слышала, пока росла. К тому времени как подруга из средней школы спросила меня, каково это — быть удочеренной (как будто мне было с чем сравнивать!), я точно знала, как надо рассмеяться, что именно ответить. «Большинство людей растят тех детей, какие получились, — сказала я ей довольно резко. — А мои родители выбрали меня». Но у меня давненько не было практики, поскольку последние четыре года я провела в университете, где четверть всех студентов составляли азиаты. У друзей, однокурсников и преподавателей, которые никогда не видели меня с моими родителями, было мало причин спрашивать, не удочерили ли меня. И когда я все же упоминала об этом, когда говорила людям вроде моей соседки по общежитию, своему куратору или даже бойфренду Дэну, этот факт возникал в разговоре как биографическая сноска: люди, как правило, кивали и как будто отправляли эту информацию в архив, даже если я порой видела вспыхивавшее в их глазах любопытство. Два моих мира были отделены друг от друга пятью тысячами километров и целой вселенной опыта, и их столкновения были редкостью.

В октябре моего предпоследнего года обучения, когда Дэн решил познакомиться с моими родителями, я вся извелась от тревоги: помнится, у меня возникло иррациональное убеждение, что он не сможет понять их или найти с ними общий язык, каким бы великодушным и добрым он ни был.

Когда он спросил меня, почему я так в этом уверена, я сумела придумать только один ответ: «Мы просто такие разные!» Типичная стыдливость, то самое архетипическое «Боже, как вы меня позорите», знакомое любому подростку, уступило место менее мучительному, но все равно четкому пониманию, что мы с родителями — противоположности во всех мыслимых и немыслимых смыслах, от внешности и до образов мышления. Они вели себя скорее не как мои родители, а как сверстники; всегда говорили мне, что я слишком много работаю, слишком много думаю, слишком много переживаю. «Мы на самом-то деле не были готовы к такому ребенку, как ты», — сказала однажды моя мать. Что-то, о чем она, возможно, пожалела бы, будь у нее привычка сомневаться в своих словах. Однако даже без такого откровения я бы это поняла.

Я всегда чувствовала себя обожаемой, но все равно явно чуждой пришелицей в семье. Я знала, что другие люди не всегда нас понимают. И разумеется, мое удочерение, очевидное объяснение этому, всегда было под рукой, но я никак не могла заставить себя заговорить о нем — даже с Дэном.

Оно казалось мелочным и неправильным, словно я возлагала вину на людей, которым я должна была быть благодарна.

Я по-прежнему хотела, чтобы наша семья вписывалась в категорию «нормальных», что бы это ни значило, и поэтому наши различия — и то, каким образом я вошла в семью своих родителей, — не должны были иметь значения. Ни для кого из тех, с кем мы встречались. И безусловно, для меня тоже.

Теперь же, услышав вопрос «вы из-за этого переживали?» от людей, которые мне нравились, людей, которые хотели стать родителями так же, как хотели мои, я еще не думала об их будущем ребенке; я хотела утешить их. Я видела сострадание и молчаливое одобрение в их глазах, обещание дружбы, сосущую тревогу, которую они не сумели скрыть полностью. Было в этих людях что-то такое, что попирало каждое безмолвное сомнение, каждый яростный оборонительный инстинкт, который у меня когда-либо появлялся в отношении собственной семьи. Передо мной сидели двое потенциальных родителей, готовых поверить в усыновление — а следовательно, в более широком смысле, в благость и правильность моего собственного воспитания.

Как могла я объяснить им, каково это было? Как могла дать понять, что мое присутствие в своей семье, особенно в городке, где я выросла, часто казалось мне абсурдом? Как могла я сказать им, что их ребенок, возможно, будет чувствовать то же самое, каким бы любимым он ни был?